Igor Pomerantsev
ДРУГИЕ ГОЛОСА, ДРУГИЕ СТУДИИ

Далеко не все работники радио знают о том, что студийные стены отличаются от прочих. Они представляют собой череду перегородок, которые по замыслу проектировщика должны впитывать и гасить звуковую волну. Пространство между перегородками набивают поролоновой крошкой, ветошью, сухим песком. Звук буквально тонет в них, не оставляя ни следа, ни эха. В 2009 году радио, на котором я работаю уже несколько десятилетий, переехало из центра Праги на окраину, в район городских кладбищ и цветочных киосков. Это тихий гостеприимный район, где без труда сможет найти себе место и христианин, и иудей, и агностик. С некоторых пор на общем кладбище появился участок для мусульман и отгороженное поле для буддистов, останки которых оставляют прямо на земле прожорливым птицам. По будням я дважды проезжаю на трамвае мимо кладбищ. Утром в трамвае всегда есть группа пассажиров, одетых в чёрное. В руках у них букеты и венки. Выглядят они торжественно. В такой компании чувствуешь себя значительным и жизнерадостным. Под вечер из окна трамвая хорошо видна стая птиц, то и дело ныряющая вниз, а спустя минуту-другую тяжело подымающаяся в небо. Кажется, что у них вахта, и они методично, строго по часам сменяют друг друга. Однажды – это было в дни переезда, когда здание радио уже опустело и грузчики вынесли даже рулоны туалетной бумаги – я засиделся в редакции допоздна. Моей целью было «порыться», «покопаться» в стенах студии. Со стороны я, должно быть, выглядел как бомж, обшаривающий мусорный бак или роющийся на свалке. Но «со стороны» рядом не было, и я отдавался своему занятию с энтузиазмом. Сначала с помощью стального шпателя я очистил стены от мягких плит, сделанных из вспененного полиуретана. После погрузил руки по локоть в поролоновую крошку. Острая боль в безымянном пальце левой руки вынудила меня резко вытащить руки. Палец был в крови. Она бодро капала из пореза на пол, и мне пришлось обмотать подушечку ветошью. Внутри стены что-то тенькнуло, словно рядом треснуло стекло. Потом что-то лопнуло или разбилось. Я насторожил ухо. Мой слух обожгли осколки латыни, и я услышал из глубины двух тысячелетий голос Марциала: Ventris onus misero, nec te pudet, excipis auro, Basse, bibis uitro: carius ergo cacas. Я записал латинский текст с голоса, включил лэптоп и нашёл в гугле антологию античной поэзии. В переводе на русский эпиграмма звучала так: В золото бедное ты облегчаешь желудок, бесстыдник Басс, а пьёшь из стекла. Что же дороже тебе? Откуда взялась эта эпиграмма? Почему впилась в подушечку? И тут меня озарило! Да это же осколок из моей передачи о стекле. Точно, в ней участвовал античник, и он-то вспомнил Марциала! И не только Марциала, но и Апокалипсис: «Улица города–чистое золото, как прозрачное стекло». Античник пояснил смысл цитаты: «Отражение света и полная прозрачность. Одна чистота и другая чистота». Между тем кровь остановилась, и я снова полез в простенок. Что-то или кто-то лизнул мою ладонь, но ещё до этого я услышал треск поленьев и хвороста. Я вспомнил, как когда-то заляпал студию стонами и воплями горящих повитух, толмачей, содомитов, первых красавиц и богатых уродин, чужаков, знахарей. Некоторых привязывали к деревянным щитам и поджаривали снизу, других сажали в бочку, опутав тонкими цепями из рыболовных крючков, а бочку бросали в пламя. Публика визжала от восторга при виде живого костра со смертником, облачённым в просмолённую сорочку. На огонёк собирались тысячи горожан. Им позволяли подкидывать дрова и вязанки валежника. До сих пор недоумеваю, почему американский редактор велел мне выбросить из передачи о Ренессансе рассказ о беременной, у которой на костре начались преждевременные роды, и зародыш вывалился прямо в огонь. Ладонь зудела, хотя и не сильно. Я вышел в уборную и помочился на ожог. Туалетной бумаги уже не было, но вода из крана текла. Я вернулся в студию и взялся за своё. Нашарил груду пепла в передаче «Голоса Czernowitz» и погрузил в него пятерню. В голове ухал филин, в ушах плескались «сгинувшие голоса». Они вели меня за руку на берег пятого океана. Я хорошо знал этот океан: он был моим жилищем, а не чужедальней страной. Я мог бы с закрытыми глазами найти полку с короткими или средними волнами или схватить за хвост нужный радиосигнал. На берегу я понял, как дышит бездна, понял, что у воздуха есть своя пучина и глубь. Пятый океан сделал меня решительным, собранным, вдумчивым. Он втянул меня в драму космического масштаба, не оставив места в уютном тёплом провинциализме. По-настоящему я нашёл себя, заговорив и услышав себя. Я снова в трамвае. Солнце садится, и его заход отражается в стеклах трамвайных окон. Над кладбищем парят птицы. Одна из них подлетает к окну и зависает напротив меня. У неё в клюве человеческий глаз. Кажется, что он подмигивает мне. Я знаю свой маршрут. Он завершится в воздушной яме. Она глубокая и просторная. В ней можно шевелить губами, но бесшумно, бессловесно. Лучшей смерти для слов не придумаешь. Разве не так?

 

Igor POMERANTSEV
KITI BALSAI, KITOS STUDIJOS

Toli gražu ne visi radijo darbuotojai žino, jog studijos sienos skiriasi nuo kitų. Jas sudaro eilė pertvarų, kurios, projektuotojų sumanymu, turi sugerti ir gesinti garso bangą. Erdvę tarp pertvarų užpildo porolono guriniais, nuodėvomis, sausu smėliu. Garsas tiesiog skęsta juose, nepalikdamas nei pėdsako, anei aido.

2009-aisiais radijas, kuriame aš dirbu jau keletas dešimtmečių, iš Prahos centro persikėlė į pakraščius, į miesto kapinių ir gėlių kioskų rajoną. Tai tykus svetingas rajonas, kur be vargo sau vietą gali susirasti ir krikščionis, ir judėjas, ir agnostikas. Ne per seniausiai bendrosiose kapinėse atsirado musulmonų kvartalas ir atitverta laukymė budistams, kurių palaikai paliekami tiesiog ant žemės ėdriems paukščiams. Darbo dienomis aš dusyk pravažiuoju tramvajumi pro kapines. Ryte tramvajuje visada būna grupė juodai apsirengusių keleivių. Jų rankose gėlių puokštės ir vainikai. Atrodo jie iškilmingai. Tokioje draugijoje jautiesi svarbus ir žvalus. Vakarop pro tramvajaus langus gerai matyti paukščių tuntas, tolydžio neriantis žemyn, o po minutės kitos sunkiai kylantis į dangų – tarsi  budėtų ir metodiškai, griežtai pa

gal grafiką keistų vienas kitą.

Kartą – tai buvo kraustymosi dienomis, kada radijo pastatas jau ištuštėjo ir krovikai išnešė netgi tualetinio popieriaus rulonus – aš užsisėdėjau redakcijoje ligi išnaktų. Su tikslu „pasirausti“, „pasikapstyti“ studijos sienose. Iš šalies turbūt atrodžiau kaip bomžas, kraustantis šiukšlių dėžę ar besirausiantis sąvartyne. Bet „iš šalies“ nebuvo nieko, ir aš entuziastingai atsidaviau savo veiksmams. Iš pradžių plienine mentele nugramdžiau nuo sienų minkštas poliuretano plokštes. Tada įgrūdau rankas ligi alkūnių į porolono gurinius. Aštrus skausmas kairės rankos bevardžiame piršte privertė mane staigiai ištraukti letenas. Pirštas kraujavo. Kraujas iš įpjovos žvaliai kapsėjo ant grindų, ir man teko apvynioti pagalvėlę skuduru. Sienos viduje kažkas dzingtelėjo, tarsi kažkur čia pat būtų įskilęs stiklas. Po to kažkas sprogo arba sudužo. Aš įtempiau ausis. Mano klausą nudegino lotynų kalbos duženos, ir iš dviejų tūkstantmečių glūdumos išgirdau Marcialo balsą: Ventris onus misero, nec te pudet, excipis auro, / Basse, bibis vitro: carius ergo cacas.[1]

Aš įrašiau išgirstą lotynišką tekstą, įjungiau laptopą ir suradau google antikinės poezijos antologiją. Rusiškasis epigramos vertimas skambėjo taip: В золото бедное ты облегчаешь желудок, бесстыдник Басс, а пьёшь из стекла. Что же дороже тебе? Ir tada man nušvito akys! Tai juk skeveldra iš mano laidos apie stiklą. Iš tiesų, joje dalyvavo antikos žinovas, kaip tik jis ir prisiminė Marcialą! Ir ne tik Marcialą, bet ir Apokalipsę: Ir miesto gatvės – grynas auksas, tarsi vaiskus stiklas. Antikos žinovas paaiškino citatos prasmę: „Šviesos atspindys ir visiškas vaiskumas. Viena švara ir kita švara.“ Tuo metu kraujavimas liovėsi, ir aš vėl nulindau į tarpusienį. Kažkas gyvas ar negyvas lyžtelėjo mano delną, tačiau dar prieš tai išgirdau žabų ir malkų traškesį. Prisiminiau, kaip kažkada užtvindžiau studiją degančių pribuvėjų, vertėjų, sodomitų, nepralenktų gražuolių, turtingų siaubūnų, amžinų svetimšalių ir žynių klyksmais bei dejonėmis. Kai kuriuos pririšdavo prie medinių skydų ir pačirškindavo iš apačios, kitus sodindavo į statinę, apraizgę plonomis grandinėmis iš žvejų kabliukų, o statinę mesdavo į liepsną. Publika spiegdavo iš susižavėjimo, regėdama gyvą laužą su mirtininku, aprengtu smaluotais marškiniais.

Reginys sutraukdavo tūkstančius miestiečių. Jiems leisdavo pametėti malkelių ir žabų ryšulėlius. Ligi šiol kraipau galvą, kodėl amerikietis redaktorius liepė man iš laidos apie Renesansą išmesti pasakojimą apie nėščiąją, kuriai ant laužo prasidėjo priešlaikinis gimdymas, ir naujagimis išvirto tiesiai į ugnį. Delną maudė, nors ir nebaisiai. Aš nuėjau į tualetą ir myžtelėjau  ant nudegimo. Tualetinio popieriaus jau nebebuvo, tačiau iš krano dar bėgo vanduo. Sugrįžau studijon ir ėmiausi pradėto. Sugraibiau kaugę pelenų iš  laidos „Černivcių balsai“ ir sugrūdau į ją penkinę. Galvoje ūbavo apuokas, ausyse maudėsi „žuvę balsai“.

Jie vedė mane už rankos į penktojo vandenyno krantą. Aš gerai žinojau tą vandenyną: jis buvo mano buveine, o ne tolima svetimšale. Būčiau galėjęs užrištom akim surasti trumpųjų ir viduriniųjų bangų lentyną arba sugriebti už uodegos reikalingą radijo signalą. Krante aš supratau, kaip alsuoja praraja, supratau, kad oras turi savą gelmę. Penktasis vandenynas padarė mane apsisprendusį, susikaupusį, mąslų. Jis įtraukė mane į kosminio masto dramą, nepalikdamas vietos jaukiam ir šiltam provincialumui. Iš tikrųjų aš save atradau tik prabilęs ir išgirdęs save. Aš vėl tramvajuje. Saulė leidžiasi, ir tasai saulėlydis atsispindi tramvajaus langų stikluose. Virš kapinių sklando paukščiai.

Vienas iš jų priskrenda prie lango ir pakimba virš manęs. Jo snape - žmogaus akis. Regis, ji man mirkteli. Aš žinau savo maršrutą. Jis pasibaigs oro duobėje. Ji gili ir erdvi. Joje galima judinti lūpas, bet be garso, be žodžių. Geresnės mirties žodžiams nesugalvosi. Argi ne taip?

 

Iš rusų kalbos vertė Rolandas RASTAUSKAS

 

[1] Tuštinies, Basai, begėdi, į vargšą puodą auksinį. / Gėrei iš stiklo, mačiau. Šikną labiau tu gerbi! (Vertė Aleksandra Teresė Veličkienė.)